Ехали мы теперь первым классом, в отдельной кабине, со своей лампой, двумя мягкими диванами и двумя гамаками и даже маленьким лючком в полу для неотложных нужд.
А поговорить нам было о чем.
В истории Жана и Йенса ничего интригующего не было. До Аквиникума добрались они без всяких приключений, и на границе им тоже никто препятствий не чинил. Хоть и висели кое-где в присутственных местах портреты Йенса, «пособника Ильмара, врага веры и державы», но его особо не искали, даже награды не назначили. Видимо, сочли, что не стану я себя обременять монахом, убью или брошу где-нибудь… На таких вот ошибках уже сколько раз Стража страдает, а все свои ошибки в толк не возьмет. Лет пять назад ловили в Польше разбойника, душегуба из числа самых лютых, никого не щадившего. И долго ловили, пока не сообразили схватить мать разбойника и выставить на площади у позорного столба, умирать голодной смертью. И точно! Не прошло и трех дней, как душегуб явился на площадь, попытался мать спасти – да и был убит в схватке, вместе с матерью и всей своей шайкой. В окрестных домах-то заранее арбалетчики у окон поставлены были… Врать не стану, я ради Йенса на смерть бы не пошел, однако и бросать не знающего жизни, беспомощного монаха не стал бы. Но Стража всегда из самых худших мыслей исходит. Уж если вор – значит, у голодного ребенка грош украдет, если душегуб – значит, никого не любит…
Наши приключения были для Жана и Йенса куда увлекательнее. Благо за стуком колес из соседних кабинок услышать нас не могли – разве что имена, для предосторожности, называли вполголоса.
Лишь об одном я не стал рассказывать. О ночном разговоре во дворе караван-сарая. Для себя я объяснил это просто – зачем спутникам лишние тревоги?
На самом же деле… не знаю. Я уже и сам сомневаться начал – был ли разговор, или просто вышел я, сонный, во двор и пригрезился мне странный гость.
Странный гость и его странные вопросы…
Первый день я больше отсыпался. Дремал на диване под рассказы Хелен, иногда просыпался от слишком уж резкого толчка – или от не менее бесцеремонного подергивания за плечо, вставлял пару слов в разговор и засыпал дальше. Зато к вечеру, когда всех разморило, а дилижанс еще не добрался до караван-сарая, я был бодр. Сидел у окна, глядел на села у дороги. Вот теперь уже чувствовалось в полную силу, что мы в чужом краю. Здесь не встретишь храмов Сестры и Искупителя. Люди одеты непривычно и вроде даже ходят иначе…
И не знает никто о том, что проносящийся мимо дилижанс везет в себе будущего Искупителя.
Может быть, и не узнают. Схватят нас османцы, перехватят в пути агенты Державы, выведет Фарид на руссийских шпионов – вот и все. Даже сына своего не уберег Бог… что ж говорить о приемном.
Я посмотрел на Маркуса – он не спал. Зато все остальные дремали в ожидании гостиницы.
– Марк…
Мальчик вопросительно посмотрел на меня.
– Марк, – спросил я, – тебе никогда не казалось, что все в этом мире тщетно?
Он размышлял секунду, потом головой покачал.
– Вон гляди. – Я взглядом указал в окно. – Видишь крестьянина?
Османский крестьянин стоял на поле, мимо которого мы проезжали. Видно, проезд богатого дилижанса стал для него поводом отдохнуть – он выпрямился, оперся не то о палку, не то о лопату, которую держал в руках. И провожал нас долгим спокойным взглядом, не равнодушным, но и не любопытным. Так смотрят на проносящиеся в небе облака.
– Вижу, – сказал Маркус.
– Ведь ничего не изменится, Марк, – пояснил я. – Совсем ничего. Ты станешь выше всех царей земных. Ты дашь каждому Слово. Но все равно кто-то будет возделывать это поле. Будет стоять поздним холодным вечером, босой и в грязной одежде… или пусть даже он наденет меховой кожушок и кожаные сапоги, пусть лопата в его руках станет железной, а не деревянной…
– Разве этого мало, Ильмар? – тихо спросил Маркус. – Если этот крестьянин будет сыт и тепло одет? Знаешь, я первый раз почувствовал голод этим летом. Когда убежал из Версаля. А раньше – не знал. Голод – это не когда набегаешься за день, но лень пойти к кухаркам…
– Вот это я знаю, поверь. Но…
– Я когда-то нойоном Кропоткиным зачитывался, – горячо сказал Марк. – Все думал, как можно добиться справедливости в мире. Даже считал однажды… правда! Сколько у какого барона или графа железа, сколько в державных запасах… Сколько на каждого придется, если разделить поровну. Ничего хорошего не выходило. Это оттого, что мир наш беден.
– Но все равно кто-то останется беден, а кто-то – богат. И этот крестьянин будет смотреть на проносящийся мимо дилижанс или железную машину на паровой тяге, вроде тех, в Миракулюсе.
– Ну и что? Зато его дети будут учиться в школе. И если Господь дал им достаточно ума, то смогут стать ремесленниками или торговцами, пойти в армию или во флот. А их дети могут стать аристократами.
Я досадливо поморщился.
– Да я не о том, Марк. Не об идейках сумасброда Энгельса. Кто же против того, чтобы всякий честный человек был сыт и крышу над головой имел. Ты уж мне поверь, все равно останутся любители чужого добра, останутся дураки и лодыри… но не о них речь. Марк, представь… вот все это уже достигнуто! Что дальше?
– Разве этого мало? – вновь спросил Маркус упрямо. Но я смотрел на него, не отводя глаз, и он смешался. Потом все ж таки тряхнул головой и начал: – Если исчезнет на земле бедность, то люди станут жить по заповедям Божьим. Не воруя, не убивая…
– Жены ближнего своего не желая… – скрипуче сказал Жан. Лекарь, оказывается, уже не спал.
Маркус чуть покраснел, но продолжил упрямо:
– Справедливые и суровые законы искоренят грехи.
– Маркус, законы и сейчас строги, – сказал я. – Никого закон не остановит. И про адские льды все знают. И про то, что, если станут жить по заповедям, наступит на земле рай и железный век…
Внезапно, своим навечно сиплым голосом заговорил Йенс:
– Много ли надо человеку для счастья? Иногда сырая комната близ тюремных застенков – то место, где чувствуешь себя счастливым.
– Мне жаль, что так вышло, Йенс, – сказал я.
Но монах досадливо мотнул головой:
– Я не виню тебя, Ильмар. – Он наморщил лоб, ловя ускользающую мысль. – Я говорю, что счастье может быть и в бедности. И в смирении. И в раскаянии.
Йенс протянул руку, взял Маркуса за подбородок, разворачивая к себе. Без грубости, но и без того пиетета, что вчера.
– Мне кажется, ты хороший мальчик, – сказал он. – И я вот что думаю. Господь нас создал не как игрушку себе. Не для того, чтобы мы его восхваляли. И не для наказаний и горестей. Человек рождается для счастья, мальчик. Пусть я всего лишь нищий монах… нарушавший обеты, а потом пошедший против самой Церкви. Но бывали дни, когда я был счастлив. Когда знал, что я – любимейший из детей Божьих, что мир этот создан для меня, что когда я смеюсь – улыбается небо. Вовсе не важно было, что у меня пусто в животе, а спина болит от плетей. И я знаю, каждый человек хоть раз, но чувствовал это!
Он обвел нас суровым взглядом, будто ждал возражений. Но все молчали. Все что-то вспоминали. И я – тоже. Из дальнего прошлого. Как падал, кружась, первый снег на желтые листья, как шел я по опушке леса, и на душе было звонко и чисто, в руках своих я отогревал чужие ладошки, а стоило посмотреть вверх – и улыбалось светящееся зимнее небо. Я не могу даже припомнить, где и когда это было, не помню имени девушки, что шла рядом, и едва помню ее лицо…
Но я помню, как из ночного неба, в свете полной луны, падал хлопьями белый снег. И я помню, как улыбалось мне небо.
Разве была тогда во мне хоть капля горькой тоски и мысли о тщете жизни?
– Я прошу тебя, мальчик, – сказал Йенс. – Стань настоящим Искупителем. Сделай так, чтобы мы знали любовь и любили в ответ. Не ведаю как, но сделай это.
И в тесной кабинке мчащегося дилижанса этот неповоротливый, некрасивый, изломанный жизнью человек опустился на колени, целуя руку Маркуса.
«Не говори ничего! – взмолился я мысленно. – Не надо слов! Не давай ему обещаний, не клянись…»